Может быть, Сад открывает список этой новой человеческой породы — радикалов и фанатиков от естествознания, заживших «во Гольбахе», и жизненно проиллюстрировавших итоги научного мировоззрения. В Саде зевающий атеизм университета потенцируется до религиозного флагеллантства: «Если атеизм потребует мучеников, пусть он только скажет это, и моя кровь в его распоряжении» («Новая Жюстина»). Никакого сравнения с трусливыми навыками университетских белоручек, которые теоретически изгоняют Бога из мира, практически же продолжают вести себя так, словно бы там вовне оставался в силе всё тот же прежний прогноз погоды.
Нужно представить себе некое «государство в государстве», совершенную машину в человеке, неподотчетную его переживаниям и его «Я», машину, к тому же заведенную и работающую без перебоев, — и параллельно жизнь ее знаменитого владельца ли, сожителя ли, идущую своим чередом: набожную или безбожную, с толкованиями пророка Даниила или рыбной ловлей в выходные дни — патологический казус будущего «отца атомной бомбы», смогшего бы вскрикнуть в отчаянии: «Это не я, а она»: математически точный вскрик, ибо «Я» и в самом деле не при чем, ибо в самом деле «она». Просто «Я» оказалось «шелухой», досадным «субъективным» фактором в научной одержимости бесом «объективности»…
Ответ: Я силюсь понять, что за это «моменты», которые наиболее отдалены от непосредственного феномена самой науки? Постарайтесь заменить «непосредственный» феномен «несуществующим» феноменом, и Ваше возражение отпадет само по себе. Становление науки ведь и предполагает поначалу отсутствие её как феномена; подумайте о кристалле, формирующемся в маточном растворе, и если я действительно растянул — на добрую половину — анализ раствора, то не в наибольшем отдалении, а в наибольшем приближении к самому кристаллу. Впрочем, я заботился также об акклиматизации читательского восприятия к атмосфере второй части, и меня при этом нисколько не тревожила постраничная диспропорция; если позволительно в ином случае часами, а то и днями готовиться к пятиминутному разговору, то считайте, что и здесь в некотором роде могло бы произойти нечто подобное.
All messages despatched with iMessage use close-to-close encryption among devices, in order that they’re only witnessed by All those you mail them to. And Mail Privateness Protection hides your IP address, so senders can’t ascertain your spot.
судеб всей культуры, судеб — уже сегодня — всей планеты: её морфологическая параллель явлена полосой умертвления христианского гнозиса в общезначимых «пропозициях» церковно-коллективного сознания. Историку-симптоматологу, пальпирующему момент точными акупунктурными попаданиями, предстает неожиданная картина социального ангажемента науки, никак не вяжущаяся с трафаретами более поздней пропаганды; по существу, речь идет здесь о метаморфозе сознания, трансформирующего индивидуальные импульсы научной гениальности в феномен так называемого «научного духа», которому со временем и придется «именем науки» подвергать решительной деперсонализации любые импульсы творчества и становиться тем самым «истуканом», в невменяемом поклонении которому современная цивилизация оставит далеко позади себя наиболее свирепые атавизмы идолопоклонства.
Антиматематизм Гёте, ставший притчей во языцех историко-исследовательского «единодушия», еще раз — не художественно-созерцательная альтернатива математическому естествознанию, а орган восприятия, иначе, самая надежная вакцина от вируса «машиноравности». Испытываешь почти физическую боль, видя, как владеющие материалом и почтенные специалисты тщатся во что бы то ни стало замазать конфликт демаркационной чертой между правотой «физики» и правотой «лирики»; он-де смотрел на Ньютона «нефизическим» взором, и оттого ярость его выглядит досадным недоразумением… Но он смотрел на Ньютона как
То, о чем на самом исходе века обжигающе вскричат романтики, катастрофически переперчивая пресную безвкусицу рационализма, то, что прогремит предвестием конца в исступленных намеках ночной изнанки души, в «шуме и ярости» Давидсбюндлеров, в слове, похищающем у музыки таинство невыразимости, всё это ностальгически назревало уже в музыкальных антрактах и старинных (с самого момента появления старинных) вещах и предметах обихода классической эпохи, словно бы именно в великой вещественной немоте находила единственное убежище тоска по жизни и поэзии, до которых не было никакого дела «прозе» и «поэзии» века. Рационализм механически вступал в права с едва произнесенным словом; точно некий Антей, побеждаемый «невыразимостью», он тотчас припадал к «слову» и наново утверждал себя. Эта колдовская сила еще и по сей день выглядит непобежденной; еще и по сей день действенным остается благополучный
ужасается, фиксируя гигантскую тяжесть, поддерживаемую невероятно хрупкими колоннами; ища разгадки чуда, оно исследует связь и обнаруживает иллюзию: колонны — видимость подпорки, обманный маневр, отвлекающий внимание со стен, которые, в свою очередь, тоже маневр, скрывающий новые иллюзии, и так — до головокружения, до переутомления, где глаз, привыкший к классической простоте греческих орденов, готов вслед за Вазари отвернуться от этих «проклятых построек, отравивших мир». «Как если бы» — единственный спасательный пояс в этом море головокружения. Прибавьте сюда расширение внутреннего пространства, достигаемое за счет высоты и варьирования колонн, и впечатление воздушности, дымчатости (блоковское: «И Кёльна дымные громады») будет граничить с неким ворвавшимся в явь самозванным сновидением.
Предисловие Я не предполагал к этой книге никаких предисловий; странным образом она виделась мне до её написания неким довлеющим себе «черновиком», и уже потом, пишучи её, я начал догадываться, что речь идет об адекватной форме и что формой, наиболее отвечающей замыслу и содержанию её, мог бы оказаться именно «жанр» черновых набросков. Допустив, что есть вещи, никоим образом не выразимые в «беловике»… Понятно, что о «предисловии» more info я и не думал, избавленный от него самой спецификой жанра; книга писалась в обманном расчете на дальнейшую переработку, тем более что перспективы «выхода в свет» должны были обязывать её хоть к какому-то минимуму «светскости»; я ни на минуту не сомневался в том, что от переработки она выиграла бы во многом; предвижу и поддерживаю в кредит всю будущую критику по этой части, меня, впрочем, волновал не выигрыш, а проигрыш; я отчетливо видел, что бы могла она утратить при таком выигрыше, и страх перед потерями окончательно пересилил во мне соблазн косметической наживы.
Анекдот, просочившийся из янсенистских кругов и получивший, с легкой руки Вольтера, забавную популярность, не оставлял никаких сомнений по части патологии: уверяли, что в последние годы жизни Паскалю мерещилась бездна
К генеалогии рационализма. — Расщепление допредикативной цельности на категориальные оппозиции «сущности» и «явления», «внутреннего» и «внешнего», «субъективного» и «объективного» оказывалось призмой, сквозь которую преломлялось не только знание о мире, но и структура самого этого знания, в равной мере раздвоенного на методологический «экстерьер» отточенных познавательных средств и генеалогический «интерьер» их вытесненной в зону беспамятства предыстории.
нравственность и сорвав с науки этот тягостно лицемерный ошейник; то, что в скором времени «Он» будет изгнан и из нравственности — ибо нет нравственности без познания, — не шло в счет; важно было освобождаться от гипотезы «часовщика» и внушать пастве научную истину самопорождающихся и самозаводящихся «часов», возникших из «первоначальной туманности», которой сподобилось затем преобразиться в «первоначальный бульон». Так выглядела наивысшая точка научного «свободомыслия»; от «всё полно богов» досократической оптики до лапласовского «не нуждаюсь в этой гипотезе» — какой славный прогресс человеческой мысли, какое — восклицая вместе с Тюрго — «совершенство разума»! Разума, скажем мы, настолько упоенного «успехами физических наук», что и не подозревающего о своей «слишком религиозной» подоплеке. Метаморфоз выпадал из круга рационалистически доступных «интерпретаций». Описанная Максом Вебером религиозная родословная «духа капитализма» оказывалась лишь частным случаем общих мировоззрительных трансформаций Нового времени; опыт «аскетики» импульсировал не только хозяйственные интересы, но и… «методологию».
Еще раз: гамлетовский «вывих времени» был катастрофически разыгран в масштабах целой нации; череда «протовозрожденческих» реприз прорвалась вдруг небывало новой модуляцией в иную «интродукцию», принятую по привычке за очередной (кульминационный) повтор и зачисленную в «актив» круговых «возрождений»; эксгумированная древность, ослепившая Италию соблазнами некой «музейной онтологии», парализовала «прекрасное мгновение» взглядом возрожденной Медузы. Итальянская история, обскакавшая европейскую на одном виртуозном дыхании тысячелетнего энтузиазма перед собственным прошлым, сорвалась на последнем барьере; парадокс Оскара Уайльда о природе, подражающей искусству, обернулся здесь историей, подражающей истории, с той лишь роковой поправкой, что одна из них была новой, а другая древней; все эти свирепые кондотьеры, замершие в камне волею Донателло и Андреа дель Веррокьо, заговорщики и тираноубийцы, сошедшие со страниц Саллюстия и Тита Ливия, пламенные трибуны, бредящие реминисценциями из Гракхов и Катонов, — бессмертные «итальянские мальчики», в том самом смысле, в каком проговорился впоследствии о «русских мальчиках» Достоевский, «мальчики», исступленно имитирующие деяния предков и самозабвенно внемлющие в садах Козимо Руччелаи бессильно-патриотическим нашептам Макьявелли.
Ты хочешь, чтобы весь мир был добродетельным, и ты не чувствуешь, что, будь на земле одни добродетели, всё тотчас же сгинуло бы; ты не хочешь понять, что, поскольку нужно, чтобы были пороки, негоже тебе их карать, что это значило бы для тебя насмехаться над кривым… Какой ужасный итог ожидает тебя, навязывающего свои ложные махинации и гнусные запреты той, что насмехается над тобой?..